Литературные пятницы

Руфь Зернова

 

Теперь все бывали везде, некоторые счастливцы – даже в Испании.  (Из наших, из тех, кто был там ТОГДА это мало кому удалось).  И все-таки и теперь люди спрашивают: – «Вы были в Испании?  Нет, в самом деле?  Тогда?»  И смотрят на меня, попросту пялятся, в уме подсчитывая мои немалые годы.  Обычно потом вырывается: сколько же вам было лет?

Девятнадцать мне было.  И всем тогда было девятнадцать, или чуть побольше.  А старикам было сорок.  Участникам революции и гражданской войны.  Что, не верите? 

Любаша, наша общая с Зойкой тетя, тогда говорила:  «Если бы инженер Лось напечатал объявление в «Вечорке» сегодня, то Тамуся примчалась бы первая.  У всех у нас в памяти застряла «Аэлита».   

Сколько меня отговаривали!  И как!  Но Любаша была за. Милая Любаша!  Только я не знала, уезжая, что уже не встречусь с ней больше.  Ни с ней, ни с ее мужем-моряком…

… Мы приплыли из Гавра в Ленинград, но нас сразу  же отвезли в Москву. И там, в Москве, в доме дяди Коли членкора я узнала обо всем: об отчиме, о Любаше и её муже…

А разве я не знала? Письма от Любаши перестали приходить еще летом – а  я не посмела спросить маму, почему? О чистке комсостава наши военные говорили вслух. Еще и шутили. Один, пожимая плечами, сообщал: «Получил письмо от Верочки, из Управления. Пишет: грипп свирепствует – спасения нет!» – Вот мы тут воюем, а там нас, может, уже посадили! – пошутил другой. Я подумала: дядя Боря, бывший офицер… Прогнала мысль. Но писем оттуда не было…

… Он посмотрел на меня и сказал:

– Это было страшное время, Тамуся. Какое-то безумное. Я сам ни одной ночи не спал спокойно весь этот год. Это счастье, счастье твое, что ты была в Испании. Сейчас все успокоилось. Ну, расскажи, как там было.

За обедом – прекрасным обедом – они с юмором рассказывали, как однажды ночью, в три часа, позвонили в дверь. Дяди Колина жена пошла открывать. Оказалось – телеграмма из Тбилиси, от какого-то аспиранта… 

– Вхожу в спальню – а Николай стоит совершенно одетый. В одну минуту оделся, понимаешь? Только я смотрю – как-то пиджак ему вроде тесен стал, просто в облипочку. Я говорю: Николушка, раздевайся, это телеграмма была. И стал он раздеваться…

– Она уже хохотала. Дядя Коля тоже улыбался смушенно.

– И ты представляешь? – она еле говорила от смеха. – Он снимает…две рубашки, две фуфайки…

– И кальсон… кальсон… две пары…  Я говорю…  телеграмма….

***

Хорошенький у меня был сегодня разговор.

«Я не хочу с вами разговаривать, потому что вы представитель презираемой мною семьи!»

Это было сказано мне. С глазу на глаз. Никто не мог этого слышать, никого не было, а фраза была такая чеканная, ее хоть со сцены, хоть с трибуны произноси.  Тогда  она заставит дрогнуть множество сердец, потому что звучит благородным вызовом. В наше время подобные фразы почти так же редки, как дуэли.

Вообще наше время какое-то не фразистое.  Может, это и хорошо, и естественно, но в каждой душе иногда просыпается Сирано де Бержерак, уныло озирается по сторонам и – засыпает снова. Наше время провозгласило, что в жизни главное – поступок, а фразы – они для шестнадцатой страницы Литгазеты.

Разве я спорю? Но что делать, люблю Сирано! …

Но литература здорово влияет на жизнь.  Почти так же, как кино.  Потому что искусство штука гибкая: оно умеет для виду сдать позиции, чтобы подготовиться к новому наступлению.  Ну, вот теперь, как мы  можем наблюдать, из печатной прозы исчезают знаки препинания. Кроме точек. Точки держатся, даже в комбинациях: двоеточие, многоточие…  Но запятые сходят на нет.  Архаический знак – точка с запятой – погиб окончательно: в этой комбинации даже точка не сумела его удержать. Восклицательный знак исчезает, вопросительный, похоже, доживает последние дни.  Читать «с выражением» сейчас просто неприлично, моя бедная Ксана, которую я учила интонациям, теперь бубнит как пономарь. Веяние времени.

Думаете, навсегда? Как бы не так! Вот уже как журавли потянулись загнанные запятые обратно в свои старые гнездовья – в пейзажи, в описания…  Уверена, что со временем они пробьются и в речи персонажей.  Чего доброго, вернутся и осмеянные восклицательные знаки.

В прекрасной фразе, обращенный ко мне, восклицательный знак не звучал, но подразумевался. Как и эмоция, им выражаемая. Мои эмоции были противоречивы и дaже что-то вроде оскорбленной невинности – но все было приглушено смутным восхищением.  Нечасто удается человеку почувствовать себя персонажем романтической пьесы.  И каждый раз в таких случаях чувствуешь себя неподготовленной.

Лет пятнадцать тому назад, в театре, к моему спутнику подошел с протянутой рукой человек, сыгравший, как мне было известно, в его судьбе роль Иуды.  Он шел с протянутой рукой прямо на нас, свернуть в сторону было невозможно; на лице его было написано достоинство, понимание значительности минуты и готовность исполнить трудный долг.

– Здравствуй! – сказал он глубоким, значительным голосом.

Мой спутник – это был мой первый муж – подал руку.  Я посмотрела на него – его лицо тряслось.  Но руку он подал.

Тот отошел сразу. Мы тоже пошли дальше, молча по кругу, по кругу, в чинно парад-алле театральных зрителей.  Наконец, он сказал:

– Понимаешь, на сцене только что… Я просто не мог!

На сцене только что Алексей Турбин не принял протянутой руки полковника Тальберга.

***

Декабрь тридцать четвертого, когда из Ленинграда выселяли дворян, нас не затронул. Просто в одночасье уехали знакомые, с которыми мы встречались на елках – чьи-то тетки, чьи-то бывшие гувернантки… В комиссионом на Невском появились мебельные гарнитуры карельской березы и красного дерева; у букинистов на полках выросли французские библиотеки в кожаных переплетах; пошли за бесценок издания Брокгауза-Ефрона. Уезжающие продавали, другие покупали, тем более, что наступила пора изобилия – карточки были отменены. Покупатели приезжали даже из Москвы – Москва хватала, глотала, вывозила; новая советская элита пополняла коллекции, запасалась на черный день, заказывала экслибрисы. Шел веселый процесс первоначального накопления – но старые вещи не захотели оставаться у новых хозяев; им понравилось кочевать, и они стали ритмически возвращаться в магазины – в тридцать седьмом, сорок втором, сорок девятом… Потом они еще не раз плыли знакомыми путями, словно рыбы на нерест. Качая головой, один букинист говорил: На всякое «Не приведи, господь!» есть свое «Слава Богу!»

Люля в тридцать пятом году покупала, объясняя, что вещи (бисквитная группа – Наполеон с сыном, Кузнецовские тарелки, канделябр с пастушкой, «настоящий вье сакс!») ей ни к чему, но ведь людям этим очень нужны деньги!

– Ты у нас филантропка! – сказала мама. 

Люля вспыхнула:

– Побереги остроумие, оно нам всем еще пригодится.

А няня ворчала:

– Что за привычку взяли – выселять? То кулаки им мешают, то дворяне. И чего дворяне? Дворяне, что ли ихнего Кирова убили? Сами друг друга стреляют, а все виноватых ищут. Хорошо дедушка не дожил. Он все говорил: образумятся. Вот, образумились!

– Девочки, – говорила Люля, – вы в школе будьте осторожны. Мало ли что? Брякнете что-нибудь… Осбенно ты, Тамуся. У тебя язык. Я даже за няню боюсь. Ну, няня старый человек, ворчит и ворчит, и то, она где-нибудь в очереди ворчать не будет, а ты, для красного словца… Что ты там такое болтала вчера Зое? «Революция, как Хронос, завтракает собственными детьми».

– Но это же правда, и не я придумала.

  Послушай, я тебе скажу одну поговорку, которую не я придумала. «Ешь пирог с грибами, да язык держи за зубами».

– Но мы же не дворяне. Кстати, действительно, причем тут дворяне?

Люля развела руками:

– Ну вот. Что ж ты, не понимаешь, что они за всё на дворянах отыгрываются? Забирать у них больше нечего – так теперь им комнаты понадобились, чтобы своих селить. А если что, не приведи Господь, то тебе и бабушку припомнят, и родственников ее в Париже, и все…

Родственников в Париже нашей семье действительно припомнили – через пятнадцать лет. Нет, тридцать четвертый год семью не затронул – ей было отпущено еще несколько лет.

***

Мы идем по улице Красных Зорь, которая уже несколько лет называлась «Кировским проспектом». Это календарное время – время белых ночей, белизны нет никакой, и «неверного таинственного света» тоже – только широкие мокрые асфальтовые поля, мокрые желтые фонари, мокрая тьма над Петропавловкой, мокрый запах сирени, доцветающей на Марсовом поле. Лето 1939 года, дождливое и душное.

– Лес рубят – щепки летят, знаешь?

– Знаю. Но разве можно вырубать лес двадцать лет подряд? Больше – уже скоро двадцать два.

– Для нас вырубается, – сказал Валька – Чтобы нас старые деревья не теснили.

– Валька, ты что, серьезно?

– Серьезно. Более серьезно, чем ты вопросы задаешь. Племя младое, незнакомое; это мы. Все всегда – для будущего. В данном случае – для нас. Может быть те, кто рубят, этого не осознают. А может быть кое-кто и осознает. Я думаю, что ЕМУ нужны такие люди, только такие люди, которые кроме советского опыта ничего не знают. Ровесники Октября, словом. Мы с тобой. И раз уж нам с тобой удалось не стать щепками, надо скорее вырастать деревьями. И для этого лучше приобрести некую прививку.

– К рубке леса?

– Не ты же рубишь – вокруг тебя рубят. Нет, я о другом. Я о тебе. Конечно, сейчас Ежова нет, и все такое. И все-таки надо помнить, что за вами, испанцами, наблюдает много глаз.

– Наблюдает или следит?

– Как хочешь называй. Я о том, что … В общем, не обо всем нужно говорить, понимаешь? И не со всеми.

– Но с тобой-то…

– Лучше выработать привычку – ни с кем. Никогда не разнуздываться. Помнишь Горький про Клима Самгина; «его разнузданная мысль»… Теперь я согласен, что даже мысли это неглиже не полезно.

– Опасно, ты хочешь сказать.

– Да, хочу сказать. Сейчас не время тонкостей. Испанию мы проиграли. В мире две силы. Мы и немцы. 

– Коммунизм и фашизм. Валька, это же страшно похоже.

– Вот дле тебя это так называется, а для меня – иначе. И сразу становится непохоже. Впрочем, и ты могла бы заметить разницу. Как твоя фамилия? Волжина, да? А по отцу? То-то. Так что и для тебя есть разница. А для меня и подавно. Буду служить России.

– Своей шпагой!

– А ты не хихикай. Мои деды шпагу носили, между прочим.

– Ты никогда мне не говорил.

– А вот теперь говорю. Это теперь не пятно, может быть даже наоборот. И хоть я и знаю не меньше, чем ты, поверь, я ни о чем больше думать не стану. Не то, что говорить – думать. Вот так, моя дорогая. Мы тут кое о чем поразмышляли, пока вы там, в Испании… 

– Валька, а ты веришь, что будет война? Мне один француз говорил: если будет война, то такая страшная, что после неё Европа пойдет к неграм бананы выклянчивать.        

***

По сути дела я то, что в девятнадцатом веке называлось «синий чулок». Дочь, внуки – это приятный анахронизм, отклонение, подтверждающее общую тенденцию. Помню лет десять назад, у нас, в лаборатории, в неторопливой женской беседе выяснилось: кто у кого на первом месте. У одних на первом месте были дети (таких было большинство), у других – мужья; Лидия Михайловна, моя ровесница, мать и разведенная жена, сказала:

– Вот у женщин как однообразно. А попробуйте провести анонимную социологическую анкету среди мужчин – картина получится куда более пестрая. Из чего я и делаю вывод о духовном неравенстве.

Молодая научно-техничка грустно согласилась. У нее есть друг, женатый человек, и она твердо знает, что она у него на четвертом месте. На первом месте работа, на втором – семья, на третьем друзья, а потом уже она…

– Ну, да? Зачем же ты? – Затем, что у меня на первом месте он, на втором он, на третьем он… – А работа? – спросила Лидия Михайлована. – Вот то-то оно и есть. У кого из нас на первом месте работа? Разве что у Тамары Владимировны.

Все согласились, и меня обдало холодом ледяных академических вершин: даже молодая научно-техничка посмотрела на меня издали уважительным, но и сочувственным взглядом.

Возвышает меня это или унижает, но не могу не признать, что так оно и есть, и даже мой поздний, мой счастливый брак тут ничего не изменил. Не знаю, как это получилось. Никогда я не ратовала особенно за свое женское равноправие, или освобождение, или как это еще теперь называется. Свободу нельзя навязать, она существует сама по себе и каждый берет ее сам – столько, сколько ему надо. И сексуальная революция, о которой шумят в жизни, в литературе, в кино, тоже ничего кардинально не изменила. Мы с Андреем были во Франции осенью шестьдесят восьмого года, когда все там еще жили недавними майскими событиями. Дочка прогрессивного профессора при нас кричала в телефонную трубку какой-то своей подруге:

– Ну что ты ревешь, что ты ревешь? Ты теперь должна спать с кем попало, каждый раз с другим – и тогда у тебя это пройдет. Ты же себя ведешь, как … как… как буржуазная дура!

Профессорской дочке было пятнадцать, ее подруге столько же, или чуть больше, но она не хотела никакой свободы, она жаждала цепей, потому что была не на шутку влюблена.

Предмет ее любви – юный анархист, сын богатых родителей, сначала твердил ей, что она буржуазна, а потом, окончательно в этом уверившись, лишил ее своего внимания.

Года через два он женился, и на вопрос, какой он хочет свадебный подарок –ответил не задумываясь:

– Вторую машину!

– Ты не боишься, что это будет буржуазно? – спросил отец, не лишенный чувства юмора.

– Почему? Ведь это дает свободу!

Он получил свободу, которую дают две машины и отцовские деньги, – именно ту свободу, которая была ему нужна. Девочка, которую он бросил, через некоторое время влюбилась снова, на этот раз более счастливо и вышла-таки замуж.

– То во Франции! – скажут мне. – У нас по-другому.

***

Рецензия на книгу

Ирина Роскина

«Литература здорово влияет на жизнь»

Руфь Зернова, «Сказка для взрослых», издательство Русский импульс, Москва, 2020.

    То ли эта книжка социальный роман, то ли семейная сага, то ли детектив. В общем семья – четыре поколения, из дворян и из купцов интеллигенция, некоторые за евреев замуж выходили, хотя не все удачно. Рассказ ведется от лица женщины, внучки академика,  доктора биологических наук, и на войне в Испании побывавшей и ленинградскую блокаду пережившей.  Много о работе – для героини она очень важна, но, конечно, много  и о любви: не только главная героиня, все любили.  Некоторые обманывались.  Вообще об отношениях много: о том, как кто ведет себя в какой ситуации. Она не может смириться с предательством отца, не может с ним поздороваться, а муж, наоборот, не в силах не ответить на рукопожатие доносчика, а кто-то так удачно делит квартиру, что ему достается ее лучшая часть – светлая. Некоторые герои исчезают – современники легко понимают куда (репрессированы), некоторые умирают, рождаются дети. Выросшие дети поначалу кажутся совсем чужими – они и не показываются, а только упоминаются с горечью. А в конце оказывается, что они и есть самое главное. Самое главное ведь всегда на последней странице,  вот тут и появляются  темненький мальчик и светлая девочка – самые любимые.

Много мыслей и много противопоставлений. Что важнее: работа или семья? До какой степени нужно стремиться к совершенству в работе? Автор совсем не поучает читателя. Совсем нет дидактики. Мораль, конечно, есть: правильная мораль, нам ее в детстве внушали, о том, что ты всем должен: и работе, и семье, и близким, и вообще. Но эта мораль каким-то замечательным образом соединяется с огромной свободой и перестает быть нудной. Как самые лучшие вспоминаются люди веселые, умеющие своей веселостью дарить счастье окружающим. 

Нет классической композиции,  все начинается с конца, вокруг конца кружит и к нему приходит, потому что развязка дается только в конце. А в том хронологическом конце, с которого роман начинается, только подготовка к развязке. Так главная героиня ходит по Ленинграду – или воображает, что идет по нему, вспоминая, как ходила когда-то, проезжает по маршрутам, по которым кружила. Город – знакомая и легко узнаваемая твердыня красоты –  очень ощутим в романе и неизменен  – не предает и не покидает.

Примерно со второй четверти романа сюжет становится детективным. То есть и там – в оставшихся трех четвертях – есть всякие отступления о жизни, правде и любви, но все-таки это детектив, в котором описывается преступление, следователь, подсудимая, тюрьма, свидетельские показания, суд, и его решение. Разгадку детектива ждешь  с большим напряжением, история интересная, написанная в манере классических авторов, вроде Агаты Кристи, герои которых в своем рассказе о случившемся – в своих показаниях –  обычно или привирают, или просто немножко искажают, и, чтобы добраться до сути, нужно постепенно счистить много слоев неправды. А  больше я про сюжет детектива не скажу ни слова, чтобы не испортить читательского удовольствия, – уверена, что вы его получите!

Параллельно детективному сюжету разворачивается модная в то время тема работы лаборатории, которую возглавляет главная героиня, и немножко упоминаются тоже тогда очень популярные таинственные испытания, необычайно важные для мужа героини.  Понятно, что в центре произведения литературы и искусства всегда в СССР должна была быть тема производственная – завод или колхоз с их успехами. Но в 1960-е гг., вслед за оттепелью, разрешили и воспевание поэтики научно-исследовательского института – самозабвенного труда, сопровождаемого  временными перебоями с реактивами (об этой нехватке говорить допускалось, она была для государства почетной в отличие, например, от дефицита мяса и молока). Возможно, именно эта сюжетная линия разрабатывалась Р.А. Зерновой пока роман задумывался как проза, пригодная для советской печати, не перерос еще в более значительное произведение. Но и на страницах, посвященных  перестановкам в коллективе лаборатории, развивается свой отдельный  детективный сюжет, анализирующий правомерность стремления к успешной работе.

Сниманием слоев неправды, очисткой от шелухи, автор занимается на протяжении всей книги. Обман – или прямая ложь или некое затуманивание мозгов, то другим, то себе  – был характерен для советской эпохи, в которой развивается действие, был прямо-таки ее отличительной чертой.  Эпоха была длинная: как с 1917 года началась, так и шла. Мы-то знаем, когда кончилась – примерно в 1990-х, но роман заканчивается раньше – году примерно в 1974 и, видимо, был написан до эмиграции  Р.А. Зерновой (1976). Автор не называет  время действия романа лживым, называет эти годы «серыми»: белое сравнивается только со снегом, потому что «все, чему полагается быть белым, было тогда серое – сахар, бумага, белье…». 

Вряд ли в середине 1970-х гг. Р.А. Зернова, тогда уже известный, опытный прозаик могла подумать, что мысль о серости советской жизни будет в советской печати опубликована.  Многое, сказанное в романе, было в то время для издания абсолютно неприемлемым. Например, слово «лагерь» (в смысле «сталинские лагеря»). Игры с десталинизацией к тому моменту закончились, а в романе самая первая фраза прямо в глаз бьет: «Мой первый муж, в трудное для нас обоих время, писал мне из лагеря…». Видимо, Р.А. Зернова и не предполагала предлагать свою книгу к изданию, писала, как у нас тогда говорилось, «в стол».  Надо понимать, что если бы эту рукопись нашли в столе – а вполне могли прийти с обыском к писательнице, которая собиралась репатриироваться в Израиль,  – автору в 1970-е гг. не поздоровилось бы.  Слишком далеко зашла она в своих сравнениях, слишком многое позволяет себе. Устами главной героини прямо объединяет коммунизм с фашизмом, не видит между ними разницы – вот, что поняла она на гражданской войне в Испании!  Весомость опыта пребывания в Испании подчеркивается тем, что страницы о ней написаны совсем другим стилем – языком «ремарковской» обреченности. И еще намек на Ремарка дается нам профессией собеседника героини – он врач. 

Не знаю, как Р.А. Зернова вывозила свой архив из СССР, не думаю, что такую рукопись она просто взяла с собой в сумочке. Всегда в СССР было страшно. Р.А. Зернова знает это много лучше нас и нам это показывает: одним напоминает, другим открывает. Не случайно ведь она вновь и вновь упоминает об очередной волне репрессий: тридцать четвертый,  тридцать седьмой, сорок девятый… Ну, и т.д., и между ними. Тон у автора при перечислении всех этих беззаконий ровный. Арестов показано много, – вернее, не много, а именно столько, сколько было (много было): и того, и этого, его с женой, а его позже – тогда жен не брали, а вот этот уцелел: зря только ночью испугался – не за ним пришли – как смешно!  Автор пишет без самоцензуры – то ли уже решение об эмиграции принято, то ли талант не разрешает больше на них (на советскую власть и ее  издательства) оглядываться, требует свободы.  Казалось бы, раз пишется без оглядки, такие язвы можно читателю показать, такие представить кошмары –  автор-то сама там (в лагере) была, все своими глазами видела и знала. Но в романе никаких подробностей, никаких пыток, допросов, требований признаний, невероятных тягот лагерного труда и быта даже не упоминается. Совсем по-другому написано. Не через точку зрения сидевшего, а через взгляд наблюдателя, который всё знает и видит, но совсем не обо всем рассказывает. Говорит о том, чего мы, может быть, не заметили. В частности, мы, возможно, не успели удивиться,  что в городе как бы продолжается обычная нормальная жизнь. Например, в комиссионные магазины поступает мебель – карельская береза и красное дерево – из квартир ссыльных и арестованных, их фарфоровые статуэтки и что-то еще,  и нормальные люди не отшатываются, не валяются от происходящего в депрессии, а покупают то, что понравилось. То есть автор как бы говорит с тем же спокойствием, как смотрели на все происходящее обычные люди, – но только, конечно, «как бы». Очень много было обычных людей. Даже хороших. Родственники взяли сыновей невинно загубленных, но дивятся, что сироты   как-то не так развиваются: пьют и не хотят учиться. Ужас как бы проступает через занавеску, за ней есть еще что-то безумно страшное, что нам не показывается, но мы знаем, что оно там. Будто манера Хичкока – создание атмосферы. Например, мальчик воспринимает школу как детский дом и приходит в ужас, что его вернут туда. Мальчик сразу не разобрался, а читателю становится ясно, что всё – и школа, и детский дом – тюрьма.  Но про реальную тюрьму  наоборот повторяется, что хорошему человеку она не страшна. 

Вещи, упоминавшиеся как реальные атрибуты волн репрессий, служат и для обозначения временных рамок. Сознательные воспоминания героини начинаются с яркого торгсиновского берета, который носила не она. Торгсин – организация, в которой можно было купить что-либо только на золото, на валюту, существовал с 1931 по 1936 . А в конце романа упоминаются старый плащ болонья – только в валютных магазинах Березка (ну, и у спекулянтов) продавались эти в конце 1960-х  казавшиеся замечательными плащи (в основном зеленоо цвета), и кримпленовый костюм ухоженной жены  состоятельного адвоката – пик моды и предмет неистовых желаний женщин начала 1970-х.

Нет, не только через материальное показаны исторические сдвиги и годы эпохи. Разговоры героев другие, другая манера говорить. Отказ от многих иллюзий и приверженность главным   – вере в человеческую порядочность. Другие стихи. Простая правда послевоенных стихов у Семена Гудзенко («Мы не от старости умрем…») и прорыв новой интонации конца  1960-х  ( «О, дурочка жизнь!» Геннадия Алексеева – в романе не сказано, но Р.А. Зернова, вероятно, знала, что это стихотворение нравилось И. Бродскому). 

И еще одна детективная линия, разгадки которой у меня нет. Непонятно, почему этот роман остался в архиве Р.А. Зерновой, пролежал столько лет, а не был напечатан, когда она приехала за границу – она ведь в эмиграции многое опубликовала, ее любили читатели, ее издавали охотно и по-русски и в переводах. Неужели она нарочно отложила рукопись, чтобы дотянуться к нам через так много лет? Не знаю, но я благодарна ей, что через столько лет она  вновь дала нам почувствовать свое присутствие. Вспомнить, как приятно бывало с ней поболтать, как многое можно было почерпнуть из беседы. Удивительно, как – при всем своем огромном жизненном опыте и немалом количестве лет –  потрясающе современной она оставалась и в образе мыслей, и в манере речи, и в этом многослойном романе, которым она заверяет нас, что «литература здорово влияет на жизнь».